Русская цивилизация и литература 1

В замечательных эссе, посвященных русской истории,  А.И. Герцен глубоко и точно анализирует тесную связь между русской литературой и цивилизацией.   Пожалуй, ни одна цивилизация не ощутила на себе такое эмансипированное влияние со стороны литературы, как русская.  Удивительным образом можно говорить о трех русских цивилизациях: «карательно-государственной», существующей «за казенный счет» в  казармах и  бюрократических структурах,    «народной», представленной  массами в общем апатичного народа, и «интеллигентской»,  представленной великими художниками слова и устремленной в будущее. Этот феномен оторванности  трех цивилизаций друг от друга хорошо описан в истории, и лучше всего, конечно, у Герцена.   Отчасти его можно объяснить культурным разрывом между интеллигенцией и массами  народа,  отчасти нежеланием деспотической власти заключить союз с интеллигенцией.

Понимание ключевой связи между литературой и цивилизацией необходимо для того, чтобы   увидеть траекторию  страны.  К несчастью, влияние литературы ( и, в более общем контексте, языка, как носителя мысли)  ослабилось  в России из-за исторических перипетий (революция, войны, тоталитарный режим). И наоборот, литература ослабилась под ударами, нанесенными русской цивилизации.  После окончания советского периода, который можно считать некоей девиацией от естественного хода российской истории и можно сравнить разве что с насильственной революцией Петра I (противоречивой, но в целом оправданной),  мы оказались в эпохе,  чем-то напоминающей правление Николая I – Александра II.

Но ситуация конечно усложнилась.  В нынешний период, не только русская цивилизация, но и другие великие цивилизации зашатались.   И у меня нет уверенности, что пик русской цивилизации не в прошлом.

Тем не менее,  цивилизации стараются  удержаться во что бы то ни стало.   Очерк А.И. Герцена  «Новая фаза русской литературы», хотя и написан 150 лет назад (впервые опубликован на французском языке в 1864 году),  поразительно перекликается с сегодняшним днем и  представляется весьма важным для понимания слабых и сильных мест русской цивилизации в исторической  перспективе. Возможно, он подскажет выход из непростой  ситуации.  Особенно важен анализ политической борьбы, происходившей на страницах российских газет, весьма напоминающих сегодняшнюю борьбу в массмедиа.

Читать А.И. Герцена – одно удовольствие. Он заставляет глубоко задуматься, он архи-современен.   Я посчитал необходимым привести его эссе ( с небольшими  сокращениями), не найдя его в интернете.

В. И. Постников

 

 «Любовь к отечеству, любовь к государству.. как ни мудри над этими схоластическими различиями, одно ясно: это – не любовь к истине, не любовь к справедливости. Патриотизм всегда будет добродетелью, покоящейся на пристрастии; он приводит иногда к самопожертвованию и всегда – в завистливому вожделению, к скаредному и эгоистическому консерватизму.  Любовь к ближнему недалека здесь от ненависти к соседу.»

*  *  *

Новая фаза русской литературы (1864)

Новый период литературы, начавшийся в России после смерти Николая и после Крымской войн, период пробуждения и порывов, в духе немецкого “Drang und Sturm”  1, —  отчасти изменяет свое направление. Пяти лет было достаточно, чтоб утомить правительство и общество. Правительство после освобождения  крестьян испугалось, что оно слишком ушло вперед.  На недоумения, порожденные в крестьянской среде новыми указами, оно отвечает картечью; на отказ студентов подчиниться требованиями, какие предъявляются детям, — казематом и ссылкой; вновь начинают осуждать за политические преступления.

Общество, что, может быть, еще удивительнее, также начинает роптать. Оно кажется утомленным свободою прежде, чем даже успело ее получить. [sic!]  Оно опасается крайностей свободы, не успев  насладиться ею.  Первое возбуждение прошло, и все тяготеет к затишью.

Недоставало лишь предлога, чтобы всецело вступить на путь реакции. Полиция доставила его.

Чтобы выйти из тупика, она наносит решающий удар по-старинному и взваливает на «красных», на «социалистов» и вообще на молодежь вину за пожар, охвативший один из кварталов Петербурга, — пожар, которому , быть может, способствовали несколько уличных воров.

Подобного обвинения как будто  и ждали, — в газетах тотчас поднимается вопль против поджигателей. Обвиняют молодых людей, которые распространяли род революционного манифеста. Общественное мнение встревожено. Боятся в Петербурге. Боятся в Москве. Боятся в провинции. Правительство должно спасти общество, успокоить умы; и, чтобы достигнуть этого, оно спешит арестовать несколько сот молодых людей, студентов и литераторов 2.

Участие, принятое в этой тревоге газетами, было прологом новой фазы русской журналистики, фазы, в прошлом году заставившей Европу содрогнуться перед бесцеремонной откровенностью, с какою русские газеты рукоплескали казням в Польше и прославляли палачей.

Правительство, встретив такую поддержку своим реакционным стремлениям, тотчас же стало с остервенением преследовать независимую прессу. Оно приостанавливает журналы, бросает в крепость Чернышевского; угрожает одних и подкупает других, и таким образом  создает литературу порядка и моральной управы благочиния, какой до тех пор никогда не существовало в России.

С тех пор, как сама литература стала выполнять роль цензурного ведомства, она действует орудием, гораздо более опасным, чем ножницы. Возникает система инсинуаций, создается полиция газетных корреспондентов.  После всего этого достаточно было восстания в Польше, чтобы отбросить всякую сдержанность, всякое чувство благопристойности.

Вот об этом странном, печальном периоде мы и хотим сказать несколько слов.

I

Русская литература – как таковая  — начинается только  с XVIII века, то есть с реформы Петра I. Она, как новая Минерва, вышла из этой реформы, вооруженная  с ног до головы дипломатами и в академическом мундире. Она не пережила наивного периода, свойственного нормальному росту.  Она зарождается в сатирах князя Кантемира, зреет в комедиях Фонвизина, чтобы завершиться горьким смехом Грибоедова, неумолимой иронией Гоголя и бесстрашным, безграничным отрицанием, провозглашенной новой школой.

Единственный великий поэт и великий художник, который своей звонкой широкой песнью, своим изящным спокойствием мог бы составить исключение, — это Пушкин; но именно он нарисовал нам печальный и вполне национальный образ Онегина, лишнего человека.

Правда, до насаждения цивилизации  , были зародыши иной литературы; но она не имела ничего общего с литературой просвещенной. Язык, даже  самые печатные буквы – все было иное. Это была простонародная, бедная литература в которой слышались первые отзвуки чисто народного лиризма.  Это были плавные, печальные, меланхолические песни; иногда, впрочем, они отражали порывы безумного веселья. Что же касается религиозных произведений, то они всегда отличались мрачным, суровым, аскетическим характером. Благодаря кормилицам, нянькам, старым крепостным слугам, песни проникали иногда и в цивилизованный мир; потаенная же литература раскольников оставалась скрытой в лесах. В недрах общин, достаточно отдаленных, чтоб избегнуть двойного надзора – православной полиции и полицейской церкви. Лишь в последнее время стали записывать эти песни и эти мелодии из уст самих крестьян.

Однако считаем необходимым с самого же начала предупредить читателей, что в нашем очерке, — как и в прежнем русском «хорошем обществе», — не будет речи об этой первоначальной народной литературе, которая всегда стояла ниже просветительного ценза русской империи. Литература, занимающая нас, — отнюдь не скромный полевой цветок. Далеко нет, это цветок экзотический, пересаженный, с большими издержками, в императорские оранжереи Петербурга.  Грубые руки крестьянина никогда не ухаживали за ним. Он развивался в школах немецких космополитов, в казармах императорской гвардии и в бюрократических канцеляриях. Литература эта никогда не переступала за пределы круга дворянства и служилого сословия и сама была, в сущности, своего рода службой, должностью, некоей обязанностью. Немцам это не покажется странным: у них была «государственная философия» у нас, подобно этому, — государственная литература, предписанная правительством и навязанная полицией. Но вот что очень странно: когда закончилось ее воспитание за казенный счет, когда она почувствовала, что стоит более или менее твердо на собственных ногах,  она с удивительной неблагодарностью перешла в глухую оппозицию, в иронический и насмешливый протест.

Но было бы совершенно ошибочно думать, что эта искусственная литература, пересаженная с Запада и разведенная немецкой настойкой, не была успешно освоена русской средой и не освоила сама, в свою очередь, эту среду.  Напротив того, она пустила очень живучие корни в каменистую, твердую, покрытую грязью почву, где и развилась, — болезненная, но упорная, — как только почувствовала себя хоть сколько-нибудь свободной от педантов-садовников, которые жертвовали всем ради классической правильности и любили стрижку деревьев больше, чем самые деревья [sic!].  Она развилась с насмешкой на устах и презрением в сердце к окружающей ее среде, как растут несчастные уличные мальчишки больших городов, — в переулках без воздуха и света, между сараем и канавой, болезненные, нервные, хилые, болезные, но обладающие неисчерпаемым источником выносливости и развитием не по летам.  Подобно этим детям, русская литература первого периода никогда не дышала воздухом полей. Она никогда не удалялась от дворцовой передней, никогда не спускалась ниже последней ступеньки табели о рангах. Она останавливалась там, где кончалось должностное лицо и начинался простой смертный. И это было правильно, так как обыкновенный смертный, никем не обученный, не умел читать.

Без народной основы, без внутренней необходимости существования, без воспоминаний, порвав с прошлым презирая все русское, за исключением грубой силы и военной славы, презирая, наконец, самое себя, видя смехотворное положение общества, приговоренного, так сказать, правительством к карательной цивилизации [sic!], — литература это явно несла последствия своего внезапного и революционного происхождения.

Петр I хотел создать сильное государство с пассивным народом [sic!]. Он презирал русский народ, в котором любил только численность и силу, и в подавлении национальных начал пошел гораздо дальше, чем делает современное правительство в Польше.

Борода считалась преступлением, кафтан – мятежом; портным угрожала смерть за шитье русского платья для русских , — это, конечно, nec plus ultra.3

Правительство, помещик, офицер, столоначальник, управитель, иноземец только то и делали, что повторяли – и это, по меньшей мере, шести поколениям – повеление Петра I: перестань быть русским – и это зачтется тебе в заслугу перед отечеством. Презирай отца, стыдись своей матери, забудь все, что учили тебя уважать в отчем доме, — и из  мужика, каков ты теперь, ты станешь образованным и немцем; а раз ты станешь хорошо образованным и хорошим немцем, император вознаградит тебя. Ты станешь барином, ты сам будешь тогда владеть крестьянами и, при случае, сможешь купить свою мать, если она крепостная, или продать своего отца, если он не вольный. 4 Какое воспоминание!

Не думайте, что, подобно, московским славянофилам, мы сожалеем о нравах и обычаях, господствовавших до Петра I и вызвавших необходимость насильственной революции. Мы говорим лишь о моральных последствиях той странной системы воспитания, которую только что описали.5

Московский царизм, без всякого сомнения, уступал петербургскому режиму. Последний таил в себе закваску, бродило какое-то беспокойство, порыв к будущему и, следовательно, возможность выйти из данного положения, тогда как старый порядок был совершенно лишен движения, являя собой полный застой, отсутствие мысли, идеала, цели. Обезопасив себя от внешних врагов, не страшась более ни монголов, ни поляков, ни литовцев, царизм не знал уже, что ему делать. Правда, он обнаруживал робкие поползновения к преобразованиям, но тяжелая, сонливая атмосфера сгущалась вокруг его византийского трона.  Народ, ставший несчастнее, чем когда-либо, вследствие развития крепостного права вширь и вглубь, начал уже, после отчаянных восстаний, возвращаться к своему a parte. 6   Москва превращалась в своего рода северный Китай [sic!]. К счастью сон этот не был спокойным. Смутно чувствовались угрызения совести; какое-то беспокойство, беспорядочное брожение, не находивших себе исхода сил, обнаруживая органическое недомогание, выражалось в глубокой испорченности высших классов.

И вот эта тревога, эта неудовлетворенность, скорее ощущаемая, чем ясно высказанная, нашли наконец, своего выразителя в неистовой, нетерпеливой, приверженной ко всему новому личности Петра I. Петр I действительно был принят за спасителя, так как, пробудив внезапно людей ото сна, он нещадно колотил тех, кто засыпал снова…

Это апатичное, пребывающее в летаргии общество, было внезапно и насильственно втянуто в лихорадочную деятельность. Верхний слой, единственно пробужденный и вовлеченный в движение, все более и более отделялся от массы; всякие человеческие отношения между верхами и низами прекратились, и в этом-то процессе отделения и окончательного разрыва создавалась русская литература, покровительствуемая правительством как одна из отраслей государственной службы.  Достаточно вдуматься в это странное положение, чтобы увидеть две тропинки, по которым эта литература только и могла двигаться. Ей оставалось выбирать лишь между безусловной приверженностью государству, быть может даже искренней, поскольку правительство представляло «цивилизацию», и иронией и сарказмом, которые только и могли соответствовать положению людей, очутившихся между двумя нелепыми мирами, среди беспорядочной толчеи маскарада, где кишели самые вопиющие контрасты, где никто никого не узнавал, где было бы смешно, если бы не было столь ужасно, столь свирепо.

Случилось то, чего следовало ожидать. Холодная и напыщенная поэзия дифирамбов и панегириков, подражающая латинской, немецкой и французской, не могла стать популярной даже среди петербургского общества. Державин, например, был большой талант, — но Державина, весьма ценимого в университетах, среди духовенства и литераторов, в обществе гораздо более уважали, чем читали.

Первый значительный, серьезный, продолжительный  литературный успех выпал на долю комедий Фонвизина, написанных в середине властвования Екатерины II.

…Смех, это самобичевание, был нашим искуплением, единственным протестом, единственным мнением, возможным для нас, да и то в весьма ограниченных пределах.

Как только сознание пробудилось, человек с отвращением увидел  окружающую гнусную жизнь: никакой независимости, никакой личной безопасности, никакой органической связи с народом. Само существование было лишь своего рода казенной службой. Жаловаться, протестовать – невозможно!  Радищев попробовал было. Он написал серьезную, печальную, исполненную скорби книгу. Он осмелился поднять голос в защиту несчастных крепостных. Екатерина II сослала его в Сибирь, сказав, что он опаснее Пугачева. Насмехаться было менее опасно: крик ярости притаился за личиной смеха, и вот из поколения в поколение стал раздаваться зловещий и иступленный смех, который силился разорвать всякую связь с этим странным обществом, с этой нелепой средой; боясь, как бы их не смешали с этой средой, насмешники указывали на нее пальцем. Не существует, кажется, другого народа в мире, который вынес бы это, ни литературы, столь дерзновенной. Единственное исключение представляет, быть может, Англия, но при этом следует заметить, что великий смех Байрона и горькая насмешка Диккенса имеют пределы, наша же неумолимая ирония, наш страшный самоанализ ни перед чем не останавливается, все разоблачает без всякого страха, так как у него нет ничего святого, что он боялся бы профанировать.7  Система воспитания Петра I принесла свои плоды.

II

Краткий период от 1812 до 1825 года следует рассматривать как последний органический период цивилизаторской эпохи  в России; действительно, программа была выполнена, даже превышена.

Хотели сильного государства, — Александр возвращался из Парижа, окруженный штабом немецких властителей. Хотели образованного дворянства, — аристократическая молодежь была либеральна, даже революционна и ни в чем не уступала самым пылким революционерам своего времени.

С того момента, как цивилизация почувствовал себя достаточно сильной, чтоб обходиться без покровительства, а правительство заметило, что она ускользает от его благодеяний и руководства, столкновение между покровительствующим деспотизмом и покровительствуемой цивилизацией становится неизбежным. Едва начавшаяся борьба окончилась в пользу самодержавия. Режим неумолимых репрессий на тридцать лет приостановил всякие политические начинания, независимые от правительства, не дав сорваться с уст зарождавшемуся слову и загнал мысль в ее тайники, чтобы  придать ей, — конечно, помимо желания, — совершенно иное направление, гораздо более серьезное, чем ранее.

Когда общество пришло в себя, после овладевшего им уныния, вызванного террором первых лет царствования Николая, один страшный вопрос стал все яснее вырисовываться на фоне привитых нам иноземных предрассудков, навязанных извне готовых мнений и усвоенных нами традиций. Этот роковой вопрос предстал перед мыслящим человеком и прозвучал еще раз, подобно гласу Бога в библии: «Каин, что ты сделал с братом твоим?»

С тревогой стали замечать отсутствие народа. Увидели, что все здание русской цивилизации как бы висит в воздухе, приподнятое с помощью веревки, конец которой находится в руках правительства [sic!]. Но какова же была причина этого равнодушия народа, этой апатии в несчастьях и страданиях?  История русского народа представляет, в самом деле, очень странное зрелище. В течение более чем тысячелетнего своего существования русский народ только и делал, что занимал, распахивал огромную территорию и ревниво оберегал ее как достояние своего племени. Лишь только какая-нибудь опасность угрожает его владениям, он поднимается и идет на смерть, чтобы защитить их; но стоит ему успокоиться относительно целости своей земли, он снова впадает в свое пассивное равнодушие – равнодушие, которым так превосходно умеют пользоваться правительство и высшие классы.

Поразительно, что народ этот не только не лишен мужества, силы, ума, но, напротив, наделен всеми этими качествами в изобилии.  Действительно, русские крестьяне более развиты, чем землевладельческий класс почти во всей Европе; исключение встречаются только в Швеции, Швейцарии и Италии.

Вопрос ставился, в основном, следующим образом. Русский народ, казалось, представлял собою геологический пласт, прикрытый верхним слоем, с которым он не имел никакого действительного сродства, хотя этот слой от него же отделился. Спящие силы, скрытые возможности, таящиеся в этом пласте, никогда не были вполне разбужен, и они могли дремать до какого-нибудь нового потопа, точно так же,  как и могли прийти в движение при столкновении с другими элементами, способными вдохнуть в этот пласт новую жизнь. Отсюда естественно возникал вопрос: где эти элементы? Каковы они? Если русский народ в течение десяти веков своего существования не пришел в соприкосновение с ними, то кто знает, придет ли он в соприкосновение с ними в течение следующего тысячелетия?  Если нет, то ему остается только приготовиться к существованию, в какой-то мере напоминающему существование его соседей в Тибете или Бухаре. Впрочем, для народов, которые не вступили еще в историю, время не идет в счет, их действительная служба еще не началась.

Люди, не любящие покидать проторенные пути, — пути, действительно очень надежные, если нужно попасть из одного известного места в другое известное место, говорили прежде, как говорят и теперь: «Почему предполагают, что русский народ может пойти по иному пути исторического развития, чем тот путь, каким были выработаны учреждения других современных народов?» Те, к кому обращались с таким вопросом, могли лишь ответить: «Почему? Да что мы знаем об этом? Ведь мы не привилегию какую-нибудь оберегаем, не преимущества какого-нибудь требуем для русского народа. У России нет особой миссии, как нет ее у любого другого народа; эта иудейская идея никогда не была нам свойственна. Мы просто указываем на факт.»      После   1825 года стало ясно, что высший класс не обладал этой закваской; «просвещенное общество» — тем менее; не располагало ею и правительство. Покончив со своей «просветительской» ролью, оно опиралось только на силу, им приобретенную, да на апатию народа.

Тогда-то тревога, отчаяние и мучительный скептицизм овладели оскорбленными душами. Энтузиаст Чацкий (герой комедии Грибоедова), декабрист в глубине души, уступает место Онегину, герою Пушкина, человеку скучающему и чувствующему всю колоссальную ненужность. Онегин, который вступал в жизнь с улыбкой на устах, с каждой песнью становится все мрачнее, и, наконец, поглощенный пустотой,  исчезает, не оставив никакого следа, никакой мысли. Тип был найден, и с тех пор каждый роман, каждая поэма имели своего Онегина, то есть человека, осужденного на праздность, бесполезного, сбитого с пути, человека, чужого в своей семье, не желающего делать зла и бессильного сделать добро; он не делает в конце концов ничего, хотя и пробует все, за исключением, впрочем, двух вещей; во-первых, он никогда не становится на сторону правительства, и, во-вторых, он никогда не способен стать на сторону народа…

«Те, кто говорили во времена Никола, что пушкинский «Онегин» — это русский «Дон Жуан», не понимали ни Байрона, ни Пушкина, ни Англии, ни России: они судили по внешним признакам. «Онегин» — самое значительное творение Пушкина, поглотившее половину его жизни. Эта поэма созрела под влиянием печальных лет, последовавших за 14 декабря. И кто же поверит, что подобное произведение может быть простым подражанием?

Онегин – это ни Гамлет, ни Фауст, ни Манфред, ни Оберман, ни Тренмор, ни Карл Моор; Онегин – русский, он возможен только в России; там он был необходим и там его встречали на каждом шагу. Онегин – человек праздный, потому что он никогда и ничем не был занят; это лишний человек в той среде, где он находился, и не обладающей нужной силой характера, чтобы вырваться из нее. Это человек, который испытывает жизнь, вплоть до самой смерти и который хотел бы отведать смерти, чтобы увидеть, не лучше ли она жизни. Он все начинал, но ничего не доводил до конца; он тем более размышлял, чем меньше делал; в двадцать лет он старик, а к старости молодеет благодаря любви.

Чацкий – это Онегин-резонер, старший его брат. «Герой нашего времени» Лермонтова – его младший брат. Он появляется даже во второстепенных произведениях. Дело в том, что все мы в большей или меньшей степени были Онегинами, если только не предпочитали быть чиновниками или помещиками.

«Цивилизация нас губит, сбивает с пути, — писал я тогда, — именно она делает нас, бездельных, бесполезных, капризных, в тягость другим и самим себе, заставляет переходить от чудачеств к разгулу, без сожаления растрачивать наше состояние, наше сердце, нашу юность в поисках занятий, ощущений, развлечений. Мы занимаемся всем: музыкой, философией, любовью, военным искусством, мистицизмом, чтобы только рассеяться, чтобы забыть об угнетающей нас огромной пустоте. Цивилизация и рабство – даже без всякого лоскутка бумаги между ними, который помешал бы раздробить нас физически или духовно меж этими насильственно сближенными крайностями! [sic]

Нам дают широкое образование, нам прививают желания, стремления, страдания современного мира, а потом кричат: «Оставайтесь рабами, немыми и пассивными, иначе вы погибли»  В возмещение за нами сохраняется право драть шкуру с крестьянина и проматывать за зеленым сукном или в кабаке ту подать крови и слез, которую мы с него взимаем. Молодой человек не находит ни малейшего живого интереса в этом мире низкопоклонства и мелкого честолюбия. И, однако, именно в этом обществе он осужден жить, ибо народ еще более далек от него. «Этот свет хотя бы состоит из падших существ одной с ним породы, тогда как между ним   и народом ничего нет общего. Петр I так разорвал все традиции, что никакая сила человеческая не соединит их – по крайней мере в настоящее время. Остается одиночество или борьба, но у нас не хватает нравственной силы ни на то, ни на другое. Таким-то образом и становятся Онегиными, если только не погибают в домах терпимости или в казематах какой-нибудь крепости. Мы похитили цивилизацию, и Юпитер пожелал наказать нас с той же яростью, с какой он терзал Прометея».

Рядом с Онегиным Пушкин поставил Ленского, другую жертву русской жизни, оборотную сторону Онегина. Это – острое страдание рядом с хроническим. Это одна из тех целомудренных, чистых натур, которые не могут акклиматизироваться в развращенной и безумной среде; приняв жизнь, они больше ничего не могут принять от этой нечистой почвы, разве только смерть. Эти отроки – искупительные жертвы – юные, бледные, с печатью рока на челе, проходят как упрек, как угрызение совести и печальная ночь, в которой «они существовали», становится еще чернее.

Между этими двумя типами, между самоотверженным энтузиастом, поэтом и человеком усталым, озлобленным, лишним, между могилой Ленского и скукой Онегина медленно текла глубокая и грязная река цивилизованной России с ее аристократами, бюрократами, офицерами, жандармами, великими князьями и императором, -бесформенная и безгласная масса низости, раболепства, жестокости и зависти, — увлекавшая и поглощавшая все, «сей омут, — как говорит Пушкин, — где мы с вами купаемся, дорогой читатель».

Из этого омута необходимо было выйти любой ценой. Но выход преграждал наш сфинкс-народ, с его загадкой, которой никто не мог разгадать.

Первым серьезным словом, которое было сказано, первой попыткой разрешить загадку, — попыткой, приведшей, впрочем, к совершенно отрицательному ответу, было известное  «Письмо» Чаадаева. 9

Опубликование этого письма было одним из значительных событий. То был вызов, признак пробуждения, письмо разбило лед после 14 декабря. Наконец пришел человек с душой, переполненный скорбью; он нашел страшные слова, чтобы с похоронным красноречием, с гнетущим спокойствием сказать все, что за десять лет накопилось горького в сердце образованного русского.

Письмо это было завещанием человека, отрекающегося от своих прав не из любви к своим наследникам, но из отвращения; сурово и холодно требует автор от России отчета во всех страданиях, причиняемых ею человеку, который осмеливается выйти из скотского состояния.

Он желает знать, что мы покупаем такой ценой, чем мы заслужили такое положение; он анализирует это с неумолимой, приводящей в отчаяние проницательностью, а закончив эту вивисекцию, с ужасом отворачивается, проклиная свою страну в ее прошлом, в ее настоящем и в ее будущем.  Да, этот мрачный голос зазвучал лишь за тем, чтобы сказать России, что она никогда не жила по-человечески, что она представляет собой «лишь пробел в человеческом сознании, лишь поучительный пример для Европы» . Он сказал России, что прошлое ее было бесполезно, настоящее тщетно, а будущего у нее нет».

И рядом с суровым стариком, произнесшим это отлучение, молодой Лермонтов писал:

Печально я гляжу на наше поколенье!
Его грядущее – иль пусто, иль темно,
Меж тем, под бременем познанья и сомненья,
В бездействии состарится оно…
……………………………………………….
И жизнь уж нас томит, как ровный путь без цели…
……………………………………………..
Так тощий плод, до времени созрелый,
Ни вкуса нашего не радует, ни глаз,
Висит между цветов, пришлец осиротелый,
И час их красоты – его паденья час!
……………………………………………..
И к гробу мы спешим без счастья и без славы,
Глядя насмешливо назад

Толпой угрюмою и скоро позабытой,
Над миром мы пройдем без шума и следа,
Не бросивши векам ни мысли плодовитой,
Ни гением начатого труда.
И прах наш, с строгостью судьи и гражданина,
Потомок оскорбит презрительным стихом,
Насмешкой горькою обманутого сына
Над промотавшимся отцом.

 

… Ничто не может с большей наглядностью свидетельствовать о перемене, произошедшей в умах с 1825 г., чем сравнение Пушкина с Лермонтовым.  Пушкин, часто недовольный и печальный, оскорбленный и полный негодования, все же готов заключить мир.  Он желает его, он не теряет на него надежды; в его сердце не переставала звучать струна воспоминаний о временах императора Александра.  Лермонтов же так свыкся с отчаянием и враждебностью, что не только не искал выхода, но и  не видел возможности борьбы или соглашения.  Лермонтов никогда не знал надежды, он не жертвовал собой, ибо ничто не требовало этого самопожертвования. Он не шел, гордо неся голову, навстречу палачу, как Пестель и Рылеев, потому что не мог верить в действенность жертвы; он метнулся в сторону и погиб ни за что.

В самый год смерти Лермонтова появились «Мертвые души» Гоголя.
Наряду с философскими размышлениями Чаадаева и поэтическим раздумьем Лермонтова произведение Гоголя представляет практический курс изучения России. Это — ряд патологических очерков, взятых с натуры и написанных с огромным и совершенно самобытным талантом.
Гоголь взялся тут не за правительство, не за высшее общество; он расширяет рамки, понижает ценз и выходит за пределы столиц; объектами его вивисекции служат: человек лесов и полей, волк, мелкий дворянчик; чернильная душа, лиса, провинциальный чиновник и их странные самки. Поэзия Гоголя, его скорбный смех — это не только обвинительный акт против подобного нелепого существования, но и мучительный крик человека, старающегося спастись прежде, чем его заживо похоронят в этом мире безумцев. Чтобы подобный крик мог вырваться из груди человека, надобно, чтоб в ней оставалось что-то здоровое,  чтобы жила в ней великая сила возрождения. Гоголь чувствовал — и многие другие чувствовали с ним, — что  за мертвыми душами есть души живые.

Итак, нашлись люди, которые после надгробного слова Чаадаева подняли голову и протестовали против выданного им свидетельства о смерти. «Наша история, — писали они, — едва начинается. К несчастью, мы сбились с дороги; нужно возвратиться назад и выйти из тупика, куда втолкнула нас своей надменной и грубой рукой цивилизующая империя».

Смельчаки, отваживавшиеся отрицать цивилизующий режим немецкой империи в России, впали в крайние преувеличения, как это всегда бывает в подобных случаях; перепутали настоящий Запад с петербургским Западом и обратились к искусственному строю московского государства с его узкими формами. Это была реакция, чудачество, нечто вроде романтизма в Германии или прерафаэлизма в Англии.  Нетерпимость этих людей мешала России в течение многих лет признать великую, инстинктивно угаданную истину, которою они, бесспорно обладали.

У славянофилов, подобно сен-симонистов,  было очень верное, но смутное предчувствие нового порядка вещей; только вместо того, чтоб разрабатывать его положительную сторону, они обратили это предчувствие  в религию, и притом в религию прошедшего, совершенно не соответствовавшую  их же собственному представлению о русском народе.

«Письмо « Чаадаева прогремело подобно выстрелу из пистолета темной ночью. После этого нельзя было больше спать.

На этот крик отчаяния славянофилы ответили криком надежды. Образовались две школы; история русской мысли до 1848 г. И заключается преимущественно в борьбе этих двух школ.

Между этими двумя крайностями образовалась вскоре независимая партия. Она не хотела воспринять ни религии отчаяния, ни религии надежды, она отрицала вообще всякое навязанное верование. Эта группа людей ученых, литераторов желала изучить вопрос без всякой предвзятой мысли, провести беспристрастное расследование. Не разделяя мрачного взгляда Чаадаева на будущее, они отвергали и культ выходцев с того света, проповедуемый славянофилами.  Именно из их рядов вышли самые замечательные люди того десятилетия: публицист и критик Белинский, профессор Грановский и, наконец,  автор «Записок охотника» Иван Тургенев.

Мы не станем вдаваться в частности полемики, возникшей между этими партиями. Но важно указать, что люди, отчаявшиеся в России, и люди, искавшие спасения в прошлом, — все мы, наконец, со всеми оттенками надежды и веры, сомнения и неверия, любви  и ненависти, все мы сходились в одном, — и тут Чаадаев, Хомяков и Белинский подавали друг другу руки, — а именно в осуждении императорского режима, установившегося при Николае. Не существовало двух мнений о петербургском правительстве. … [Но] Бывали в литературе и единичные проявления холопства и клиентизма, но они всегда вызывали всеобщее негодование. Даже слава Пушкина не спасла его от общего порицания, вызванного письмом, с которым он обратился к императору Николаю 10.   Гоголь потерял всю свою популярность из-за нескольких писем 11, в которых  он становился на сторону власти.

Итак, — мы особенно настаиваем на этом, — вся литература времен Николая была оппозиционной литературой.

И вот во время этого глухого и скрытого прорастания прогремело известие о Февральской революции.  Николай на этот раз решился бесповоротно покончить со всяким умственным движением в России, и он вступил в открытую, беспощадную борьбу с мыслью, словом, знанием. Семь лет – настоящий период для испытания – образованная Россия, с ядром на ногах, влачила жалкое существование в глубоком, унизительном, оскорбительном молчании, чувствуя, что ей недостает силы…то есть что ей недостает народа.

Несколько недостаточно благоразумных молодых людей 11 осмелились в 1849 году собираться для бесед о социализме и политической экономии. Их приговорили к расстрелу; им прочли приговор на площади, завязали глаза и, заставив таким образом изведать шаг за шагом все муки агонии, их помиловали… на каторжные работы.  Молчание было водворено, и на сей раз по-настоящему.

«Благо Белинскому, умершему во-время, — писал ко мне Грановский в 1851 году. – Много порядочных людей впало в отчаяние и с тупым спокойствием смотрит на происходящее. Когда же развалится этот мир?»  И он прибавляет: «Слышен глухой общий ропот, но где силы?»

III

На печальном досуге в тюрьме последних лет царствования Николая идеи зрели быстро. С обеих сторон молчали о том, что видели все с большей и большей ясностью. Правительство все свело к репрессиям, к декоруму порядка, и ни в чем не встречало препятствий; и тем не менее Николай с каждым днем становился мрачнее и подозрительнее. Если он не уклонился от Крымской войны, то потому, в сущности, что и сам, не отдавая себе отчета, желал какого-нибудь движения в этой застывшей, немой и зловещей обстановке, которая начинала пугать его: он  видел уступчивость без убеждения и покорность без преданности. Он думал, что война во всяком случае не послужит на пользу свободе [sic], и затем… он был так уверен в победе!

После ряда поражений в Крыму Николай с ужасом понял, как слаба система, для которой он пожертвовал всем. Его смерть была признанием, отречением; Катон деспотизма, он не хотел пережить порядок вещей, над которым трудился тридцать лет.

Чары рассеялись. Правительство и общество взглянули друг другу в лицо, как бы спрашивая друг друга: правда ли это? И с одной и другой стороны были очень довольны, что это оказалось правдой. Само правительство почувствовало, что с его плеч скатилось тяжелое бремя, и не скрывало этого.

Великое множество идей, мыслей пробилось тогда на свет. Все, что было погребено в глубине души под гнетом вынужденного молчания, вдруг обрело язык. Если сравнить журналы и газеты последних лет Николая  с тем, которые появились через полгода после его смерти, то можно подумать, что их разделяют по меньшей мере четыре поколения.

Совершенно естественно, что первым плодом такой внезапной свободы слова была обличительная литература, литература, описывающая патологические явления. Само правительство открыло для гласности темные закоулки и низы бюрократии, охраняя от нападок лишь высшие сферы.  Все это доставляло удовлетворение, что можно было разоблачить, хоть отчасти, беспорядок, угнетение, невероятное лихоимство, свойственное тяжелому, бесчестному и придирчивому режиму бюрократии – немецкой и в то же время азиатской, патриархальной и военной.

Так как правительство участвовало в общем хоре и только и говорило, что о злоупотреблениях, которые необходимо искоренить, о духе века, о потребностях новой, прогрессивной эпохи, то либерализм стал модой, даже средством обратить на себя внимание  [sic].  Генералы, ничего так не боявшиеся, как слова «свобода», не имеющие понятия о слове «равенство» и налагавшие, после каждого смотра, телесные наказания на солдат, начинали замечать, что, в сущности, они были либералами, конечно любящими порядок, но все же большими либералами. Каждый новый столоначальник, вступая в отправление своих обязанностей, не мог обойтись в то время без провозглашения «своих прогрессивных принципов».   У чиновников ни один обед не обходился  без прогрессивных тостов и речей. Головин, министр народного образования, был того мнения, что для награждения чиновников за их независимый образ мыслей необходимо установить новый знак отличия.

Чем больше распространялся либерализм, тем больше он терял в глубине, силе, серьезности. Мрачно настроенное меньшинство, создавшее своим молчанием оппозицию в царствование Николая, было крепкого закала. Слабые люди отходили тогда в сторону, так как  игра была слишком опасна, а для тех, кто оставался, двух-трех слов было достаточно, чтобы узнать друг друга. Многоречивость была им не нужна. Они много ненавидели, а ненависть – сила. При Александре II сила эта была притуплена словами. Правительство позволяло говорить; но можно было, однако, предвидеть, что настанет конец этой терпимости. Что же касается народа, то он не принимал никакого участия в этом, — он оставался в своем a parte.

Хотя он был равнодушен к тому, что происходило наверху, но к войне, стоившей ему много крови, он относился иначе. Неудачи подсказывали народу мысль, какой у него не было в 1812 году: поднявшись всей массой на защиту страны, — добиться уничтожения крепостного права. На Украине дело дошло даже до восстания крестьян, подавленного вооруженной силой того же самого правительства, на защиту которого крестьяне поднимались.

Дворянство вдалось в упорную мелочную оппозицию. Народ, брошенный в объятья правительства, ожидал с наивной верой, золотой воли, воли … с землею.

Царь отвечал ему ружейными выстрелами: но крестьяне, падая, проклинали дворян и сохраняли веру в царя.

Правительство, которое до тех пор общалось с народом с величайшим презрением и  грубостью – помещика и военного -, начинало теперь ценить силу, которую придавал ему народ.

Положение, совершенно изменилось; правительство, поддерживаемое народом, могло смело идти вперед в 1860-61 гг и провести серьезные реформы, но вместо этого, едва ощутив свою силу, правительство повернуло назад и укрепило самодержавие.

Пока продолжалась борьба между правительством и дворянством, литература всех оттенков поддерживало правительство и его проекты освобождения крестьян, — зрелище невиданное. Но согласие продолжалось недолго. Как только был объявлен Манифест об освобождении, часть литературы перешла в оппозицию и вступила в глухую, неравную борьбу с правительственной литературой.

Сочувственное отношение русской молодежи к Польше, печально протестовавшей молебствованиями и трауром, появлением ряда прокламаций, отпечатанных тайно в Петербурге, и русских книг и газет с заграничных печатных станков, — все это обострило борьбу.

Когда в Варшаве пали первые жертвы, в России случилось нечто неслыханное: студенты и офицеры, гвардейские и армейские, заказывали панихиды по убитым полякам, и это в Петербурге, Москве, Киеве и в воинских частях, расположенных в Польше. Правительство, не привыкшее к подобного рода демонстрациям, пришло в сильное раздражение.  …Политические процессы, почти забытые после смерти Николая, возобновились.

В 1862 году правительство отдало под суд в Варшаве трех молодых русских офицеров, обвиненных в том, что они занимались пропагандой в армии, основали тайное офицерское общество и были преданы польскому делу. Их расстреляли.

Красовский, заслуженный полковник. Покрытый ранами и крестами, был выведен в октябре месяце в Киеве на площадь; с него сорвали эполеты и ордена, бросили ему одежду каторжника, заковали в кандалы и отправили на рудники на двенадцать лет. Преступление его состояло в пропаганде между солдатами которых он умолял не стрелять в крестьян.

Встревоженное правительство не знало, как выпутаться из положения, ни как сохранить либеральную репутацию, не делая ни малейшей уступки. Николай, в простоте своего деспотизма, был счастливее.

Преследования студентов в Петербурге и в Москве не увенчались успехом, они были слишком грубо задуманы и слишком жестоко выполнены. Император решил испробовать новую, более цивилизованную систему.

Восстание, вспыхнувшее в Польше, представило превосходный предлог, которым министр внутренних дел и воспользовался, чтобы начать знаменитую ныне патриотическую агитацию [sic], побуждая ввиду возможности европейской войны подавать верноподданнические адреса царю.

…Средства, пущенные вход министром внутренних дел, были слишком примитивны для того, чтобы можно было пользоваться в столицах. Здесь главная роль должна была перейти к управлению печатью.

Правда, одно обстоятельство очень помогло правительству, у которого вдруг одним сильным противником стало меньше.  Русское общество привыкло уважать, — быть может, даже слишком, — мнение Западной Европы.  Но Европа своими дипломатическими нотами, своими безоружными демонстрациями, своими миролюбивыми криками о войне достигла того, что не только потеряла свой престиж, но что в России стали жадно искать всякого произвола, чтобы раздражить ее и бросить ей вызов. [sic].

Правительство, решившее расправиться с Польшей и скорее уничтожить ее, чем согласиться на какую-нибудь серьезную уступку, старалось вовлечь всю нацию в свою бесчеловечную политику. Оно сумело искусно воспользоваться ее настроением. [sic].

Попытки завести официозную прессу в Петербурге не удались. Петербург  не знает жаргона неистового патриотизма и не обладает престижем независимости. [sic]  оставалась древняя столица, центр панславизма, город русский по преимуществу, город университетский, несколько непокорный и при все при том самый значительный очаг реакции [sic].

Тут необходимы некоторые разъяснения.

С начала нынешнего царствования роль Москвы заметно изменилась. Во времена Николая Москва держалась в стороне, носила на себе отпечаток скрытого недовольства, дулась на Петербург и меньше его зависела от правительства. Многочисленные помещики, проводившие зиму в Москве, богатые семьи, жившие там на широкую ногу, придавали московскому обществу характер менее официальный, менее покладистый, менее казарменный и чиновничий по сравнению с петербургским обществом, однообразным и вечно подтянутым.  В Москве много внимания уделяли университету; и действительно, Московский университет был великим источником света и знания для всей страны. Доблестно руководимый, несмотря на всевозможные препоны, которые воздвигала растущая реакция, своим духовным представителем, профессором Грановским, он стал трибуной научных споров и просвещения не только для студентов, н о и для всего общества в целом. Гакстгаузен, свидетель живых споров славянофилов и западников в салонах Москвы, был поражен тем, как «фрондеры древней столицы» открыто высказывали свое мнение, которое, конечно, не всегда было в полном согласии с мнением правительства.

После смерти Николая Москва заняла другую позицию. Она тотчас преобразовалась, лишь только давление сверху потеряло свою напряженность, и вопрос об освобождении крестьян коснулся земли. От фрондерства осталась лишь завистливая ревность к Петербургу и оппозиции, да и то лишь ровно настолько, сколько нужно было, чтоб тормозить целые месяцы дело освобождения крестьян. Император сам был вынужден напомнить о приличиях дворянам-ретроградам.

Что общество рабовладельцев продает свой либерализм за чечевичную похлебку, приготавливаемую руками рабов, это печально, но понятно. [sic] Гораздо труднее понять позицию университета и литературных кругов. Профессорская корпорация состоит обыкновенно не из провинциальных набобов, этих русских князей – завсегдатаев минеральных вод и отелей, и даже не из лиц аристократического происхождения; в большинстве случаев – это сыновья священников, класса очень образованного, но бедного, и демократического по своему положению; это – мелкие чиновники, которые предпочли канцелярии науку; иногда, наконец, это отпрыски мелкопоместных дворян.

Профессорская, вообще преподавательская, среда играла большую роль у нас в деле образования, и, за некоторыми исключениями, роль прекрасную. Учителя лицеев, гимназий, школ были одинокими стражами, безвестными пионерами великой гуманистической пропаганды, которая не доставляла им ни славы, ни известности. [sic]  Борясь с бедностью, отданные во власть грубой администрации, они нередко поступались своим личным достоинством, но тем не менее продолжали проповедовать идею независимости и ненависти к произволу. После литературы преподавательская среда также была представителем пробуждающегося сознания.

Ни Московский университет, ни московская печать не защищали крепостное право; эта доля выпала на долю английского клуба и так называемых аристократических кругов. Между тем в обществе обнаруживалась какая-то вялость. После долгой борьбы, которой было ознаменовано царствование Николая, люди стали чувствовать себя слишком довольными, удовлетворенными, быть может усталыми. Сравнивая ужасные годы, наступившие после 1848 г, с существующим положением вещей, публика замечала прогресс  и удивлялась, что молодое поколение не удовлетворяется этим. Тупое и бесплодное доктринерство овладевало университетом; связь между профессорами и студентами явно ослабевала.

Грановского уже не было. Он умер в 1856 году, полный сил, сорока лет отроду. Последний взгляд его упал на начало новой эпохи, исполненной надежд. Удалось ли бы ему остановить реакцию в университете? Или, быть может, к счастью для себя он во-время почил?…

Известна печальная история демонстрации, устроенной студентами Московского университета. Здесь собирались применить те самые правила, которые вызвали противодействия студентов Политехнического университета.  Когда профессора увидели, какой оборот принимает  дело, они отступились от студентов.

Это выступление приняли, или сделали вид, что принимают, за бунт. Жандармы, пешие и конные, бросились избивать студентов, толпа, подстрекаемая полицейскими, набросилась на них, и бедные израненные юноши были задержаны и брошены в тюрьму. Их молодая кровь была первой кровью, пролитой в Москве после 1812 года.

Петербург остался доволен Москвою.  Министр поблагодарил профессоров за усердие, в цензуре дан был приказ не допускать нападок на новый катехизис пассивного повиновения. В Москве-то именно и задумали воздвигнуть главный оплот реакционного патриотизма [sic].

Николай в последние годы своего царствования достиг того, что заставил замолчать всю Россию, но он не мог заставить  ее говорить так, как ему хотелось.  Тогда уничтожали книги и авторов, но не превращали литературу в отделение тайной полиции. Впрочем, Николай и не интересовался этим.  Похвалы  раздражали его: он считал себя выше одобрения людей. Его мало заботило, довольны лили недовольны его приказами, лишь бы эти приказы исполнялись, и никто не смел выражать свое неудовольствие. Идеалом порядка было для него пассивное повиновение казармы.

Если опасность для тех, кто говорил, была велика, то по крайней мере можно было безнаказанно молчать; никто не говорил во всеуслышание: этот человек молчит не потому, что ему нечего сказать, но потому, что он таит что-то про себя; или – этот человек печален; не потому ли, что он жалеет поляков?

Лишь в царствование Александра II правящие круги занялись фабрикацией собственной   популярности и литературы, бдящей и идолопоклонствующей. С тех пор литераторы выслеживают гораздо тщательнее, чем жандармы, и нравственный уровень понизился благодаря непрекращающейся проповеди истребительной политики и рабской философии повиновения. [sic]  … «Московские ведомости» представляли, конечно, лишь наружную язву: испорченная кровь обращалась в жилах всего организма. Агитация, предпринятая министром внутренних дел, в провинции обнаружила дикость и глубокую безнравственность общества. Но при всем том значительная доля ответственности должна пасть и на университетскую газету.  Многие честные люди приняли участие в этих странных демонстрациях сильного против слабого в глубоком убеждении, что исполняют патриотический долг, и это потому, что они поддались внушению единственной газеты, какую имели обыкновение читать в своей провинции….

Скромный сейм собирается в Финляндии. Там говорят о свободе печати, об уничтожении смертной казни, о местных интересах. «Московские ведомости» рысьими глазами следят за каждым предложением, говорят о сейме с пеной у рта и, когда сейм собирается вытянуть полегоньку из-под лапы медведя какую-либо крупицу свободы, «Ведомости» тут как тут, чтобы забить тревогу, подчеркнуть, преувеличить все то, что там хотели смягчить, сгладить.

Украинские писатели желают печатать книги по-украински. Они не питают особых симпатий в России… и не имеют ни и малейших оснований их питать.  «Это – польская интрига, — восклицают «Ведомости», — они хотят отделиться!». [sic]  «Замолчите, — кричат им со всех сторон, — разве вы не знаете, что по нынешнему времени ведете людей прямо в тюрьму!».  – «Это меня не касается», — отвечает газета…

В покорной, скромной, жалкой палате в Берлине раздаются тихие, слабые голоса в защиту свободы… «Московские ведомости», этот международный цербер, тотчас начинает лаять.

О прочих газетах почти сказать нечего. Одни из них, как С-Петербургские ведомости», делают все возможное, чтоб удержаться на уровне порядочности, но это им не удается.

Об одной только газете следует здесь упомянуть. Мы говорим о московских славянофилах и об их органе «День».

Учение славянофилов основывается на полном отрицании петербургской империи, на уважении в национальному, на подчинении воле народа.  В глазах славянофилов русская империя, подобно Польше, — страна покоренная шайкой авантюристов, ренегатов, немцев, которые со времен Петра I и с его помощью овладели властью  И вот орган, долженствующий выражать это мнение, при первом крике независимости одного из славянских народов [т.е. Польши — ВП] становится на сторону петербургских немцев, но вместе с тем сохраняет свой обычный жаргон «московского фрондера», называя официальную Россию Russland, проводя различие между публикой и народом и никогда не смешивая любовь к отечеству с патриотизмом, который является лишь любовью к государством.

Репутация «Дня» И. Аксакова ограждала его от всякого подозрения; и действительно, его византийская свирель была неподкупна, в то время как правительство и продажная печать разжигали международную злобу. [sic]

То, что других побуждала делать страсть к интриге, газета Аксакова делала под влиянием патриотической экзальтации; и простодушный человек попадал в сети фанатизма.

Любовь к отечеству, любовь к государству.. как ни мудри над этими схоластическими различиями, одно ясно: это – не любовь к истине, не любовь к справедливости. Патриотизм всегда будет добродетелью, покоящейся на пристрастии; он приводит иногда к самопожертвованию и всегда – в завистливому вожделению, к скаредному и эгоистическому консерватизму. Любовь к ближнему недалека здесь от ненависти к соседу.  [Выделено мной – ВП]

IV

Наш печальный очерк закончен, и читатель вправе спросить нас, где же тут литература? Где новые произведения, новые таланты?  Где поэт, романист, мыслитель? Какие созданы типы? Наконец, какие идеалы, какой лиризм, какое страдание нашли себе выражение в искусстве?

Ничего подобного.  Ни одного дарования не принес с собой этот кровавый прибой, эти свинцовые, черные волны. Даже уцелевшие дарования прежнего времени теперь поблекли и сбились с пути. [sic]

В России нет больше книг; газеты все поглотили. [sic]  К счастью еще, у нас много переводят. Не имея своих капиталов, мы живем займами. Наша экзотическая цивилизация – попрежнему цивилизация привозная. [И это он сказал 150 лет назад ! – ВП]  Какая-то тревога проникает в душу, не дает отдохнуть, отнимает спокойствие, необходимое для работы мысли. Ожидание реформ, трудная, ухабистая дорога, движение вспять, ложные шаги правительства, постоянные обещания более свободного закона о печати и непрерывные вторжения беспорядочной цензуры – все это, не говоря уже о восстании в Польше, поддерживает лихорадочное и болезненное состояние.

Целый мир разлагается и перестраивается.

Воплотиться ли в жизнь новая форма, к которой  люди стремятся, не зная ее?  Неизвестно. Одно ясно: мы не возвратимся к государству, основанному  на крепостном праве, в государству без народа. Но какое расстояние, какая пропасть между нашими новыми стремлениями, опередившими стремления всего человечества, предвосхищающими будущее, и призраками патриотизма XVI века, с его проповедью истребления, крови и виселиц, поддержанной большинством ! [sic!]

Самые выдающиеся  люди, предшествующего периода растерялись, подобно другим. Например, Иван Тургенев. Он создал себе  в русской литературе видное и независимое положение.  Артист и наблюдатель, художник и фотограф, он, по своему темпераменту, был далек от всяких партий; далек не в смысле немецкого отчуждения от реального и бегства в мир фантастический, нет, напротив, он брал свои краски и свои образы из самой природы. Его очерки из жизни крепостных – это поэтическая обвинительная речь против крепостничества – принесли огромную пользу.

Но вот и он отказывается от спокойного созерцания и вдохновляется  страстями, которые бурлят вокруг; он становится человеком политики, он создает, вместо своих великолепных картин во вкусе Рюнсдаля, тенденциозные романы. Его герои превращались мало-помалу из живых людей, какими они были раньше,  в носителей мысли.

Увлеченный потоком прогрессивных идей, Тургенев рисует нам агитатора, фанатика национализма, болгарского заговорщика, мечтателя, белый негр среди своих. 12

Подхваченный противоположным течением, Тургенев пытается создать тип русского передового молодого человека, — задача не только художественная, но и нравоучительная. Автор хотел устроить головомойку молодому поколению, постоянно противопоставляя ему поколение предшествующее… которое, однако, не отличалось вообще ничем, кроме своего пассивного ничтожества и своей хлопотливой бесполезности.

Время, тип – все было выбрано неудачно.  13 Роман, появление которого совпало с возникновением реакции, обрушивался на тех же людей, высмеивал те же идеи, и те же недостатки, так же преувеличивая их; наконец, употреблял слово нигилизм, которым пользовались и реакционеры. Московским доктринерам надоело называть своих противников материалистами, и они изобрели термин нигилист, как бы желая подчеркнуть появление отягощающих вину обстоятельств, высшую степень материализма.

Мы допускаем еще, что можно говорить в известных пределах о трагическом нигилизме Шопенгауэра, этого философа смерти, или об эпикурейском нигилизме бессердечных созрцателей людских страданий, этих праздных свидетелей кровавой борьбы, держащихся в стороне и не принимающих никакого участия в горестях и страданиях своих современников.  Но говорить о нигилизме молодых людей, пламенных и преданных, лишь прикидывающихся отчаявшимися скептиками, — это грубая ошибка.

Нигилизм, как понимает его реакция, появился не со вчерашнего дня. Белинский был нигилистом  в 1838 году, —  он имел на это все права. Сын мелкого пензенского чиновника, он прошел трудную школу, страдая от нищеты, пробиваясь через всяческие препятствия, добывая одновременно и хлеб, и знания; и несмотря на все это, он уже в двадцать пять лет стал признанным властителем умов всей русской учащейся молодежи. Он не пришел тайком и не старался заставить забыть о своем происхождении. Он выступил таким, каким был. Задолго до него из среды духовенства, чиновничества выходили ученые, литераторы, государственные деятели, но их поглощала среда, в которую они вступали. Но теперь обстоятельства изменились: умственная деятельность постепенно становилась доступной низшим слоям.

Сын мелкого чиновника, не желающий служить, как Белинский, неверующий сын священника, как Чернышевский, наконец, бедный провинциальный дворянчик, барин-пролетарий, как Гоголь, начинают играть большую роль. Они не представляют собой ни третьего сословия, ни вообще отдельного класса, но живую среду, которая  черпала свою силу и снизу, и сверху.14   И чем дальше мы подвигаемся, тем очевиднее, что именно этот неустойчивый слой. Занимающий промежуточное  положение между растущей бесплодностью верхов и непросвещенной плодовитостью низов, призван спасти цивилизацию  для народа. Эти новые люди внесли в литературные формы некоторую жесткость, раздражение, нечто резкое, неумолимое; им не достает такта и иногда изящества. Это оскорбляет вкус пуристов, не говоря уже об обидчивости камергеров от литературы.

Белинскому, а также Гоголю – единственному гениальному человеку последнего царствования Николая – ставили в упрек именно то, в чем реакция упрекает сейчас нигилистов.  И тот, и другой своим пылом, подчас своим просторечием, эксцентричностью, неумеренностью выражений скандализировали многих. Белинский был слишком страстен для светских салонов. Его бурные порывы увлекали вслед за ним всю молодежь. С пером в руке он создавал свои импровизации, трепещущие от негодования, обвиняющие, проклинающие свинцовый свод, который его давил; он не имел времени надевать белый галстук, да он и не хотел надевать его. «Для этого человека нет ничего святого, ничего достойного уважения», — кричали литературные авторитеты. Это – нигилист, сказали бы на реакционном жаргоне нашего времени.

Но серьезная сторона, сторона трагическая, происхождение той черты, которую они преследовали в Белинском, это горечь, бродившая в его крови, — вот что ускользало от понимания его строгих судей. Они всегда обращали внимание только на форму и никогда не задавали себе вопроса, откуда же в нем это разлагающее начало, которое причинило столько разрушений и вызывало столько надежд. История нигилиста им была неизвестна.

Уже в детстве жизнь предстает перед ним рядом несправедливостей. Юношей он, под давлением враждебных сил, отрекается от своей юности; в возрасте, когда душа раскрывается всему миру, он недоверчив, и в ту пору жизни, когда человек более всего нуждается в поддержке, он рассчитывает лишь на свои силы. Оскорбленный тысячи раз, он боится людей и в особенности тех, которые являются dona ferentes. 15  Он питает отвращение к тому миру, который унизил его отца и обезобразил его мать. Терзаемый скептицизмом, он старается выработать холодную мысль и дерзкую речь; но юное сердце его переполняется, он жертвует собою, он погибает, отрицая самопожертвование.

Что за задача – раскрывать истину с терпением Агассиса 16, наблюдающего день и ночь зародыш черепахи, улавливать связь, существующую между ненавистью сына к взяточничеству и вынужденным воровством отца, прослеживать, как слезы матери превращаются в социалистические мечты! Да, подобная задача стоила труда. Но для этого надо было быть независимым от каких-либо влияний.

Тургенев сделал из своего нигилиста «брюзгу-племянника», наделенной кучей всевозможных пороков – пороков, которые он боится исследовать.

Его герой промелькнул перед вами… не успев даже оправдаться. Судьба неправдоподобного «нигилиста» столь же несчастна, как и судьба невозможного болгарина: автор отделяется от него на манер Брута – убивает его тифом. Спорный вопрос, тяжба «отцов с детьми», процесс между пошляками, фатами и наглецами не мог закончиться за отсутствием сторон. Нигилист и болгарин ничего не сделали; они едва начали свой жизненный пут, и еще была видна школьная дверь, только что закрывшаяся за ними.

Случается, что люди умирают очень молодыми, это правда, но в таком случае они не успевают сделаться типами; если они и могут служить образцами, то лишь образцами хрупкости человеческого тела.

И все-таки это роман Тургенева – единственное замечательное произведение новой литературной фазы… Заглядывайте, сколько угодно, в караван-сараи наших ежемесячников, этих огромных сборников… вы не найдете там ничего, кроме того, что цензура оставила поэту сторону текста и о чем можно только догадываться; ничего, кроме общих мест и завывания патриотического шакала.

Оживленная деятельность, вызванная пробуждением после смерти Николая, не породила великих произведений, но она замечательна многообразием усилий, множеством затронутых вопросов. Не следует забывать, что эта эпоха оставила нам одну страшную книгу, своего рода  carmen  horrendum 17, которая всегда будет красоваться над выходом из этого мрачного царствования Николая, как надпись Данте над входом в ад. Это «Мертвый дом» Достоевского, страшное повествование, автор которого, вероятно, и сам не подозревал, рисуя своей закованной рукой образы сотоварищей- каторжников, он создал из описания нравов одной сибирской тюрьмы фрески в духе Бонаротти.

Наряду с этой книгой ужасов, мы должны поставить драму островского «Гроза».

В этой драме автор проник в глубочайшие тайны неевропеизированной русской жизни и бросил внезапно луч света в неведомую дотоле душу русской женщины, этой молчальницы, которая задыхается в тисках неумолимой и полудикой жизни патриархальной семьи. [sic]  Глядя на героев, которых он выловил в стоячих и разлагающихся водах купеческой жизни, на всех этих спившихся отцов семейств, на этих воров, осеняющих себя крестным знамением, на этих негодяев и плутов, тиранов и холопов, думаешь, что находишься за пределами человеческой жизни, среди медведей и кабанов. [sic]

Не было ли это знамением, что Россия императорская, Россия военная и дворянская, Россия, которую нам завещал  Петр I, закончила свое существование.    Может быть.

Не потому ли все прегрешения, все мерзости, накопившиеся в течение полутора веков, поднимают свою гнусную голову и, предчувствуя свой близкий конец,  цепляются за руль, чтобы повернуть судно вспять? [sic]

Гакстгаузен    в качестве motto  к своей книге взял две русские пословицы: «Сидеть у моря и ждать погоды» и «От одного берега отстал, а к другому не пристал». Вестфальский барон применял первую пословицу в России, а вторую к Европе; это было в 1846 году. Время шло, и вот теперь Европа сидит у моря… не ожидая хорошей погоды и подводя счет своим кораблекрушениям; Россия покинула гавань и плывет по воле ветров. Достигнет  ли она берега?   И каков он – тот берег?.. Кто знает!

 

Сноски

1«Буря и натиск» —  антифеодальное литературное движение в Германии 70-80-х гг XVIII века.

2 Заключение Н.Г. Чернышевского, Д.И. Писарева и др. царским правительством  в Петропавловскую крепость.

3 предел (лат)

4  Не следует думать, что это преувеличение. Сын крепостного крестьянина, став солдатом, мог, благодаря некоторой храбрости или долгой службе, получить офицерский чин. Жениться на богатой женщине и купить у своего бывшего помещика имение, к которому принадлежало его семейство. Сын-помощник имел полное право продать отца, а отец-собственность не имел никакого права жаловаться или протестовать. У нас встречались в провинции бравые патриархи, которые, соединяя полезное с приятным, продавали на американский лад своих собственных незаконных детей, рожденных от них несчастными служанками или крестьянками. И такой порядок продолжался до 1861 года! (Прим. А.И. Герцена)

5 Поразительное сходство с советским режимом!  Замените «немецкую» государственность на «советскую»,  «немца» на «советского человека», и можно видеть, что описанная Герценом   реформа Петра I  по своим характеристикам в точности подходит под  советский период. – ВП

6  в стороне (ит)

7  Здесь по-видимому надо упомянуть  и о Свифте (который должен быть известен Герцену) с его убийственной иронией.  Вообще, ирония характерна для западного общества, и  пошла  ему на пользу, в отличие от нас.  – ВП

8 Евгений Онегин, гл. VI, строфа XLVI.

9  Имеется в виду первое «Философическое письмо» П.Я. Чаадаева, опубликованное в 1936 г. В журнале Надеждина «Телескоп».

  1. Речь идет о письме Пушкина на имя Николая I в мае – июне 1826 года. В этом письме, написанном в ссылке в селе Михайловском, Пушкин обещал « не противуречить… мнениями общепринятому порядку», обязывался «ни к каким тайным обществам … не принадлежать» и просил разрешения выехать в Москву, или в Петербург, или в чужие края».

11  Петрашевский, Достоевский, Спешнев и др.  (Прим. А.И. Герцена).

  1. Роман Тургенева «Накануне».
  2. Роман Тургенева «Отцы и дети».
  3. Это была зарождающаяся русская интеллигенция. Герцен прав, ее вряд ли можно назвать «классом». Отдельные, независимо мыслящие люди, с особой склонностью к литературе и непримиримые ко всяческому притеснению.
  4. приносящие дары (лат)
  5. Луи Агассис – французский естествоиспытатель.

17 песнь, наводящая ужас (лат)

18  неизвестное (лат)

 

 

 

 

 

Реклама

Добавить комментарий

Заполните поля или щелкните по значку, чтобы оставить свой комментарий:

Логотип WordPress.com

Для комментария используется ваша учётная запись WordPress.com. Выход / Изменить )

Фотография Twitter

Для комментария используется ваша учётная запись Twitter. Выход / Изменить )

Фотография Facebook

Для комментария используется ваша учётная запись Facebook. Выход / Изменить )

Google+ photo

Для комментария используется ваша учётная запись Google+. Выход / Изменить )

Connecting to %s